Власть поэзиии поэтика власти

Осипу Мандельштаму — 125 лет.

И памятники есть, и разноязычные исследо­вания творчества, и всё написанное вроде опуб­ликовано. Но по-прежнему в массовом сознании этот поэт — нервный и непонятный, мятущийся и капризный — как бы вне главного направления русской поэзии (хотя сам он старался продолжать линию Пушкина). Его можно любить и понимать, но обязательно — жалеть. А Мандельштам — самый смелый русский поэт 20−го века, абсолютно взвешенный и не изменяющий своей сложной и честной позиции, своему глубокому и объёмному методу. Даже когда пишет — сначала! — резкую и точную карикатуру на всесильного тирана, а потом слагает — ему же! — оду почти в духе Джамбула (которому, впрочем, помогали в подхалимаже мастеровитые переводчики).

«Власть отвратительна,как руки брадобрея»

Объясню. Позиция была — при всём уважении к государству, к его архитектуре, при всём недоверчивом внимании к его механизмам прежде всего смотреть на положение человека, на уровень насилия над личностью, на уровень насилия прямого, смертельного. При этом он чутко следит за обществом, сопереживает его настроениям — и в 1905 году, и в 1914−м, и в 1918−м, и в 1937−м. Он не хотел быть человеком из толпы, хотя так же, как у всех, топорщился его пиджак среди других пиджаков «Москошвея». Он хотел, как и уважаемый им Маяковский, допустим, быть «понят родною страной». Старался жить «большевея» — и поэтому старался понять, чего же так возлюбили Сталина те, кого тот в любую минуту мог послать на казнь.

Определяющим в стихах Мандельштама было слово «казнь». И в жизни, думаю, тоже. Не нужно видеть его трусом, боящимся насильственной смерти, раз он о ней всё время пишет. Казнь вызывала у него отвращение, но и притягивала взгляд — недаром он сравнивает её с песнью. А песни разные бывают — и бандитские тоже. Именно из-за казней и прочих крупных несправедливостей царской России он, человек старой и отнюдь не пролетарской культуры, мог себе позволить в советское время написать, что «с миром державным» он связан был слабо. Хотя во время Первой мировой даже, как и многие интеллигенты той поры, съездил на фронт санитаром. В первую революцию, до этого, считал честью сопереживать революционерам, опять же, как многие интеллигенты. Видел в марксизме стройную архитектуру мысли. Но сочувствовал он скорее эсерам, сохранилось свидетельство выступления Бориса Савинкова в Париже, на котором самой яркой фигурой, кроме оратора, был двадцатилетний русский студент с характерной нерусской внешностью.

С эсерами связан и самый яркий его не поэтический, а чисто гражданский поступок. В Петрограде он печатался в их газетах, вместе с Ахматовой выступал на их митингах, в частности, на митинге в защиту свободы слова читал свои стихи на эту тему. Поэтому близко был знаком со многими деятелями партии левых эсеров, вместе с большевиками составлявшую в начале 1918 года правящую советскую хунту. О столкновении молодого Осипа с одним из них есть история, широко известная из мемуаров Надежды Мандельштам.

Не польский граф, так немецкий

В одном из литературных кафе сидел подвыпивший левый эсер из самозванных интеллигентов Яков Блюмкин, отвечавший в ЧК за работу с иностранцами. И хвастал своей значительностью, показывая присутствующим бумаги. Вот, мол, поставлю роспись «Расстрелять!» — и нет человека. Подлетел к нему Осип Мандельштам, выхватил бумагу, говорят — разорвал, легенда это не утверждает. Но есть письменное свидетельство ответственного лица, которое документально подтверждает то, что было дальше и с бумагой, и с человеком, на которого она была составлена и ждала резолюцию, и с Яковом Блюмкиным. Да и со всеми нами, даже и сейчас живущими. Потому что свидетельствовал Феликс Дзержинский, причём по вопросу гораздо более широкому, чем расстрел или спасение одного человека. Он объяснял, почему и как в его ведомстве работал Яков Блюмкин, активнейший участник событий 6 июля — так называемого «восстания левых эсеров».

,

этот тип в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: «Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку — через два часа нет человеческой жизни

,

Из показаний Дзержинского: «За несколько дней, может быть за неделю, до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип (имеется в виду Яков Блюмкин — уточнила писательница и музейный работник Наталья Громова, недавно помянувшая эту историю) в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: «Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку — через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор», но, если собеседнику нужна эта жизнь, он её «оставит» и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что если он кому-нибудь скажет о нём, он будет мстить всеми силами. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК (очевидно, партии левых эсеров. — И.Г.) объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина комиссии не докладывать. Блюмкина я ближе не знал и редко с ним виделся».

За этим стоит вот что. После столкновения в кафе Мандельштам пошел к Ларисе Рейснер, тогда ещё не ставшей героическим комиссаром из «Оптимистичес­кой трагедии», но уже успевшей из декадентской барышни прев­ратиться в видную революционерку и жену Фёдора Раскольникова, ещё более видного военного и политического деятеля. Она ценила стихи хорошо ей знакомого поэта и согласилась подвести его к Раскольникову, который, как мы видим, привел Мандельштама к Дзержинскому. По крайней мере ближайшая цель
Осипа Эмильевича была достигнута: польского поэта (и графа-дипломата) Ксаверия Пусловского не рас­стреляли, с чем польскую куль­туру и историю можно позд­ра­вить. Но его соплеменник Дзержинский, у которого тот сидел, не доложил Чрезвычайной Комиссии о проделках Блюмкина. Меры не принял.

И зря — вот и пришлось давать показания уже другой комиссии. Яков-то Блюмкин вскорости пришёл к другому графу-дипломату, послу Германии фон Мирбаху и расстрелял его, взяв на себя функции и судьи, и палача. Пос­ле чего был похерен Брестский мир с Германией, как этого открыто добивались левые эсеры, которые тут же устроили попытку вооруженного столкновения с большевиками. На убийство посла, возможно, была согласна и большевистская часть ЧК, о чем и допрашивали ее руководителя Дзержинского уже на той комиссии, в которой он не был председателем.

Почему это всё касается и нас? Ну, во-первых, с поддержкой Германии активизировалась гражданская война, продолжающаяся и сейчас в российских головах. Во-вторых, вскоре начался массовый большевистский террор, кстати, одним из поводов для него стал теракт молодого поэта Леонида Каннегисера (в доме которого бывал Мандельштам) — бывший
юнкер застрелил в Петрограде руководителя местной ЧК, левого эсера Урицкого. Террор сказывается в России, да и не только, до сих пор. Как и монополия на власть: большевики после этих событий остались одни во главе Советов, а крестьянская масса, шедшая за эсерами, лишилась своего политического представительства, что привело к продразверсткам и голоду.

Между прочим, Мандельштам был одним из немногих, кто в 1933−м уже году вслух заметил организованный Сталиным новый голодомор и написал в стихах из Старого Крыма о крестьянах, «тихо умиравших по дорогам и стоявших молча у калитки». Калитка была дома Александра Грина, в котором остановились Мандельштамы…

Вот вам и власть поэзии: вряд ли Рейснер повела бы Мандельштама в «высшие эшелоны власти», если бы не была поклонницей его стихов, между прочим, многие из них дошли до нас из её архива. И Дзержинский не был бы предупрежден (другой вопрос, как он этим распо­рядился), и Блюмкин бы легко расправился не только с польс­ким графом, в имении которого были организованы первые отряды Пилсудского, но и с прекраснодушным его защитником. Видимо, поляк сохранился в подсознании поэта, которому с тех пор казалось, что звонок телефона выговаривает: «Дзенкую, пане!» И не было бы многих стихов, повернувших, как и предполагал Осип Мандельштам, русскую поэзию.

«Непонятный» основоположник

Мандельштам начинал вхожде­ние в известность с «Цеха поэтов», с верного служения акмеизму. Так же, как его старшие (в глазах читателей — особенно) товарищи Николай Гумилёв и Анна Ахматова, открещивался от «утопий» символизма, ценил точность деталей и ясность ассоциаций. Говорил о тяге к мировой культуре, стал её полноценной частью (благодаря Паулю Целану, например, или американским иссследователям) раньше, чем в полном объёме оказался доступен новому поколению массового читателя на родине. Впрочем, как и его старшие товарищи. И в зрелом возрасте гражданскую позицию не изменил — прежде всего смотреть на происходящее, насколько оно милосердно к человеку. Здесь они с Анной Ахматовой, постоянно вспоминая её расстрелянного большевиками мужа, остались прежними. Но в творчестве Мандельштам далеко отошёл от методов акмеизма.

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше,как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достаёт,
Потому что не волк я по крови своей,
И меня тольк равный убьёт.

Смотрите, здесь в подтексте самые разнокалиберные, разнообъемные образы, которые можно трактовать вроде бы как угодно, их взаимосвязи не привязаны внешне к прокламирумой акмеистами точности. Гремучая доблесть — идеология коммунизма — здесь не осуждается, поэт на своём примере показывает, к чему приводит отказ от тысячелетней культуры. Получается крах опор и внутри человека, и торжество «хлипкой грязцы» вокруг него, то есть крах общества, «кровавые кости в колесе». Но личность противостоит и сибирской ссылке (возможной в 1931 году), и волчьим убийствам.

О своей «непонятной» поэзии Мандельштам прозорливо говорил, что она послужит образцом следующим стихотворцам. Угадал, что заметно по самым разным русским поэтам, подпадавшим под власть его поэзии и тогда, когда она только в списках ходила. А в целом, конечно, даже уход от классического акмеизма — это продолжение линии Гумилёва, обозначенной предсмертным почти «Заблудившимся трамваем». Большие поэты всегда выходят за рамки системы, даже созданной ими самими. Они тоже подчиняются власти поэзии, которая строит их судьбу.

«Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов…»

Именно вышеприведенные стихи, среди прочих, искали и нашли сотрудники НКВД во время обыска перед первой ссылкой Мандель­штама. «Волка», как называли в семье это безымянное стихотворение, он читал многим, вот и знали его чекисты. Но они вряд ли были в курсе поэтичес-
ких поисков последней строки, пришедшей далеко не сразу. «Равный», который убьёт, — это явно не рядовой чекист, способный только заправлять кости в кровавое колесо…

Во все периоды своего творчества Мандельштам обращался к теме власти. И это шло не от слабости человека, боящегося чего-то более крупного, чем личность, а скорее от осознания своей силы. Даже если пишешь о страхе перед ночными посетителями, о кандалах дверных цепочек, твоя сила в том, что ты пытаешься защитить эту самую личность — «я ещё не хочу умирать!». И в том, что ты знаешь за поэзией силу обобщения, глубину образного осознания, да и предсказания. Мандельштам обращался к власти, потому что ей «по должности» приходилось заниматься чем-то похожим (другой вопрос, с какими целями и с какими успехами). А не только потому, что власть решала, какие стихи печатать и кого из поэтов кормить.

Вот и осмеливался поэт указывать власти на её уродство — неправильно она решала свои обобщения, выбирала примитивную, дикую, дегенеративную поэтику! Он посылает любившему его стихи Николаю Бухарину, будущей сталинской жертве, а в начале 30−х годов — крупнейшему функционеру и главному идеологу СССР, свою последнюю книгу с надписью, что в этой книге каждая строка протестует против того, что «вожди» сейчас делают с народом. Как раз тогда развёртывались очередные смертельные репрессии против образованного класса.

Кто ещё в Советском Союзе, внутри, а не снаружи, писал в те годы стихи о кровавом диктаторе Сталине? И не в стол писал, а ходил по Москве, ловил знакомых и читал им? Многие заранее, увидев безумца, не чуя ног бежали на другую сторону улицы. Тем самым офизичивали метафору первых строк…

Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, куёт за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.

Жирные пальцы на строках

Мандельштам написал портрет «равного». Он один среди «вождей» что-то решает. Может быть, такая прозорливость обнаглевшей жертвы и понравилась Сталину, что и заставило его позвонить Пастернаку и выяснить уровень в литературной иерархии вызвавшего его на поединок. Остальные характеристики, данные ему портретистом, циника-манипулятора не напрягали. Неожиданно мягкий приговор святотатцу — ссылка за стихи не в Сибирь, а сначала на Урал, потом в Воронеж — был, конечно, определён «кремлёвским горцем». Среди тех, к кому ценители и друзья Мандельштама ходили хлопотать за такое милостивое решение, был и сосед Сталина по кремлёвской квартире Демьян Бедный. Именно от него, кстати, Мандельштам мог услышать про «жирные пальцы», оставлявшие следы на страницах книг, которые сосед брал почитать…

А дальше с преданным большевистским поэтом произошла странная история. Уже и Мандельштам в последний раз был арестован и осуж-
дён к тому, чтобы умереть больным от истощения в лагере, когда Демьян Бедный принес очередную поэму в редакцию «Правды». Подписана она была неизвестным немецким поэтом, переведена известнейшим советским и рассказывала об ужасах жизни под фашистами. Бдительная редакция углядела прямые аналогии с Советским Союзом в описаниях ужасов и написала Сталину. Тот посмотрел текст, нашёл опасения оправданными, поэму не опубликовали, несмотря на то что Демь­ян Бедный (вообще-то Придво­ров, говорящая фамилия) был готов к корректировке и даже собирался снять свою фамилию как «переводчика». Его никуда не сослали, просто выставили из Кремля. Вот что это было — затмение патентованного лизоблюда? Или тайная власть образных закономерностей?

Мандельштам перед этим, уже в ссылке стараясь избежать очевидного конца, тоже пытался написать политические стихи. Полные советского патриотизма и любви к Сталину. Но даже первая строка: «Если бы меня враги наши взяли…» вызвала закономерное подозрение у наблюдавших за ним чекистов. Какие враги у Мандельштама и совпадает ли их список с врагами СССР? Как враги СССР, ну допустим, могли бы «взять» Мандельштама? И откуда у поэта такое жизнеподобное представление о вражеских застенках? Он писал «Оду» Сталину и параллельно — стихи, полные презрения к трусам-приспособленцам. «Оду» он писал трудно, просиживая в поисках пафосной выразительности многие часы за столом. А другие стихи в это время, как всегда, мог мгновенно надиктовать жене.

Мандельштам бегал в Воронеже к телефону-автомату, чтобы прочитать в трубку написанное. Он не представлял поэзии без аудитории, без отзвука. Звонил своему чекистскому следователю. И читал, очевидно, не только «Оду»…

,

Мандельштам был одним из немногих, кто в 1933−м уже году вслух заметил организованный Сталиным новый голодомор и написал в стихах из Старого Крыма о крестьянах, «тихо умиравших по дорогам и стоявших молча у калитки»